— Да потому что для тебя они обречены. Они уже все мертвы. И мертвые, и еще живые. Для тебя. Ты не одержим мыслью об их спасении. Ты все время сомневаешься. Ты думаешь иногда, что, может быть, ХАРП — это выход. А к жизни относишься только как к боли. И жалость эта к людям — лишь бледная тень твоей жалости к самому себе. Это твоя слабость и твой эгоизм. Ты мазохист и потому истязаешь себя, провоцируя боль. Разве можно сказать после этого, что ты любишь людей?
На Васнецова эти слова подействовали отрезвляюще, и он на удивление резко перестал плакать.
— Но это ведь не так…
— Тогда утри сопли, если это не так.
Васнецов вздохнул, ловя воздух дрожащими губами.
— Хотя, может, ты и прав, — тихо сказал он. — Знаешь, я всегда любил одиночество. Но сейчас мне так одиноко, что страшно.
— А ты не был никогда одинок. Это все мнимое. Ты жил в относительном уюте, среди своих. Не был ты одинок.
— А ты? — Он взглянул на Людоеда.
— Я? Знаешь, блаженный, одиночество — это когда умирает душа. Свою душу я сам убил. Даже не тогда, когда пустил ракеты и понял, скольких жизней это стоило. А когда взмахнул своим мечом. — Крест достал сигарету и закурил, пряча огонек в рукаве шинели.
— А как же Нордика?
— Нордика? — Людоед улыбнулся, покачав головой. — Она святая. Она надежный друг. Она хороший боец. Она умна. Конечно, я к ней неравнодушен. Она мне как сестра. Но это ведь не то, что надо ей.
— Любовь? — Николай тоже покачал головой. — Что это такое?
Крест вздохнул.
— Любовь — это когда ты не променял бы возможность держать в своей руке ее ладонь даже на тысячи ночей с роскошными блудницами.
— Но Нордика ведь ждет тебя. И будет ждать. Ты не хочешь иметь детей? Ты ведь говорил, что они должны рождаться…
— Я женат на радиации, — тихо засмеялся Крест, — в таких браках дети не рождаются. Все, хватит трепаться. Пошли. — Он раздавил окурок ботинком и поднялся.
— Мы идем дальше?
— Разумеется.
Двигались они осторожно. Сверху свисали фрагменты отделки тоннеля, куски породы и грунта. Причудливые изгибы корней деревьев пугали поначалу своей кажущейся противоестественностью. Под ногами хрустели мелкие обломки, некоторые из них лязгали о рельсы путей. Когда они сделали еще около сотни шагов, до их слуха донесся какой-то вой. Путникам пришлось насторожиться и продолжать движение в готовности к любой неожиданности. Монотонные завывания усилились, и воображение уже начало свою любимую игру в невиданных и смертельно опасных монстров. Но разгадка оказалась насколько неожиданной, настолько и простой. Из свода тоннеля, где произошло большое обрушение грунта, торчала большая, ржавая местами до дыр водопроводная труба. Другой конец ее, видимо, выходил на поверхность, и малейший порыв ветра заставлял ее издавать жуткий вой.
Миновав ее, Николай и Людоед заметили, что следов разрушений становится меньше. Вскоре тоннель предстал без каких-либо признаков разрушений, и еще метров через сто их приборы ночного видения позволили разглядеть аккуратно выложенную стену из больших шлакоблоков и кирпичей, которая перегораживала дальнейший путь. В стене была одна дверь и несколько закрытых изнутри кирпичами узких бойниц метрах в двух от уровня пола. Людоед и Николай переглянулись…
Молодые черновики по кличке Шмон и Гопник сидели на деревянной платформе возле печки-буржуйки, труба которой тянулась к потолку и уходила в глубь подземного логова, где соединялась с другими трубами от иных печек и выводила дым на поверхность. Рядом с печной трубой была еще одна труба, имевшая, видимо, функции переговорного устройства, поскольку кончалась широким раструбом, в который было удобно кричать. Стробоскопу было под пятьдесят. Он лежал на топчане, укрывшись звериной шкурой, и пытался заснуть. Однако увлеченные игрой в карты, в свете пары керосиновых ламп, Шмон и Гопник постоянно выкрикивали в адрес друг друга ругательства и весьма эмоционально реагировали на успехи и поражения.
— Вот тебе еще дамка, козья твоя морда, — захихикал Шмон. — Давай еще пять папирос.
— А что я курить буду, рукопомойник ты хренов?! — раздосадованно воскликнул Гопник.
— Бамбук, лошара! — Шмон заржал. — А если хочешь, я тебе дам пару тяжек со своей мохнатой сигары!
— Базар фильтруй, овца! В дышло захотел?!
— Да завалите вы хлебала свои, щенки стремные, харэ базлать, — проворчал Стробоскоп.
— Пардон, Старый. Звиняй. Гопота долг не признает.
— Я сказал, фильтруй базар. Карточный долг святой. Но ты мне паришь. В твоей колоде у всех дам уголок загнутый.
— Это предъява? — нахмурился Шмон.
— Да! Ты букетик бунтишь! Ответь на предъяву!
— На, зырки разуй, фуцан! У шестерки и двух тузов тоже края гнутые. Сколько годков колоде вообще, соображаешь? Я как, по-твоему, их различаю? Вольтанулся совсем, что ли?
Стробоскоп поднялся с топчана и, выхватив у молодых подельников карты, швырнул их с платформы к двери.
— Ну на фига, Старый? — раздосадованно воскликнул Шмон.
— Я вам вьюны пообрываю сейчас, вязы выверну на хрен, — спокойно проговорил старший.
— Стробоскоп, да что ты взъелся? — развел руками Гопник.
— Едало захлопни. Это я для пацанов реальных Стробоскоп. А для вас, ушмырки, я Старый.
Он сделал вдох, чтобы разразиться следующей триадой обильно сдобренных маргинальным жаргоном слов, но тут раздался стук. В этом ничего странного не было бы. Но ведь стучали в дверь. В ту самую дверь, за которой была пустота метротоннеля, которая заканчивалась через несколько сот метров беспроглядной тьмы глухим обвалом, похоронившим когда-то электричку. И именно поэтому этой дверью уже долгие годы не пользовались. Лишь изредка выбрасывали в тоннель какой-нибудь хлам. Там никого не было, да и быть не должно. Но кто-то громко постучал в дверь. Черновики переглянулись, мгновенно замолкнув. Стук в дверь повторился, став еще настойчивей.